Вот и вечер в ночную жуть ушел от окон, хмурый, декабрый.
В дряхлую спину хохочут и ржут канделябры.
Меня сейчас узнать не могли бы: жилистая громадина стонет, корчится. Что может хотеться этакой глыбе? А глыбе многое хочется!
Ведь для себя не важно и то, что бронзовый, и то, что сердце — холодной железкою. Ночью хочется звон свой спрятать в мягкое, в женское.
И вот, громадный, горблюсь в окне, плавлю лбом стекло окошечное. Будет любовь или нет? Какая — большая или крошечная? Откуда большая у тела такого: должно быть, маленький, смирный любёночек. Она шарахается автомобильных гудков. Любит звоночки коночек.
Еще и еще, уткнувшись дождю лицом в его лицо рябое, жду, обрызганный громом городского прибоя.
Полночь, с ножом мечась, догна́ла, зарезала, — вон его!
Упал двенадцатый час, как с плахи голова казненного.
В стеклах дождинки серые свылись, гримасу громадили, как будто воют химеры Собора Парижской Богоматери.[2]
Проклятая! Что же, и этого не хватит? Скоро криком издерется рот.
Слышу: тихо, как больной с кровати, спрыгнул нерв. И вот, — сначала прошелся едва-едва, потом забегал, взволнованный, четкий. Теперь и он и новые два мечутся отчаянной чечеткой.
Рухнула штукатурка в нижнем этаже.
Нервы — большие, маленькие, многие! — скачут бешеные, и уже у нервов подкашиваются ноги!
А ночь по комнате тинится и тинится, — из тины не вытянуться отяжелевшему глазу
Двери вдруг заляскали, будто у гостиницы не попадает зуб на́ зуб.
Вошла ты, резкая, как «нате!», муча перчатки замш, сказала: «Знаете — я выхожу замуж».
Что ж, выходи́те. Ничего. Покреплюсь. Видите — спокоен как! Как пульс покойника.
Помните? Вы говорили: «Джек Лондон, деньги, любовь, страсть», — а я одно видел: вы — Джиоконда, которую надо украсть!