потому что стихи не растут как приличные дети, а прорастают ночью, между ног, и только раз рождаются в столетье поэт–дурак, поэт–отец, поэт–цветок
1. Да, вот именно так (а никак по–другому) ушла расплевавшись со всеми моя затяжная весна, и пришла — наконец–то — моя долгожданная зрелость. Только что ж ты так билось вчера, мой сытое хитрое сердце, только что ж ты так билось, как будто свихнулось с ума?
...Я стою на апрельской горе — в крепкосшитом военном пальто, у меня есть четыре жизни (в запасе), у меня есть письмо от тебя: «Здравствуй, — пишешь мне ты, — я серьезно больна, И у меня нет жизни в запасе. Завтра у меня химиотерапия. Однако я постараюсь выжить, я буду бороться. Ты же — постарайся быть счастлив. Живи, по возможности радостно. И ничего не бойся.» — Ну вот я и стараюсь.
2. Ну так вот и старайся — вспотевший, воскресший, больной записать эту линию жизни на рваной бумаге (электронной, древесной, зеленой, небесной, любой) и за это я буду тебе — как и все — благодарен.
Сколько счастья вокруг, сколько сильных людей и зверей! — ... вот приходит Антон Очиров, вот стрекочет Кирилл Медведев, а вот человек (пригревшийся на раскаленном камне), несколько лет нёсший возле меня свою добровольную гауптвахту, с переломанной в детстве спиной, сам похожий на солнечную саламандру, на моё неизменное: «бедный мой мальчик», отвечавший — «нет, я счастливый»...
3. Эти люди стоят у меня в голове, кто по пояс в земле, кто по плечи в рыжей траве, кто по маковку в смерти, кто в победе своей — без следа. Эти люди не скоро оставят меня навсегда.
Ну а тех, кто профукал свою основную житейскую битву кто остался в Израиле, в Латвии, в Польше, в полях под Москвой, мы их тоже возьмем — как расcтрелянную голубику на ладонях, на солнечных брюках и юбках, — с собой.
4. ... Мы стоим на апрельской горе — в крепкосшитых дурацких пальто, Оля, Настя и Рома, и Петя и Саша, и хрен знает кто: с ноутбуком, с мобильным, в березовой роще, небесным столбом, с запрокинутым к небу прозрачным любимым лицом (потому что все люди — с любимыми лицами — в небо столбы). Я вас всех научу — говорить с воробьиной горы.
5. Здравствуйте, — скажет один. — Я единственный в этой стране защищавший поэзию от унижения, наконец–то готов подписаться под тем, в чём меня упрекали: — Да, это всё не стихи, это мой живой, столько–то–летний голос, обещавший женщине, которую я любил, сделать ее бессмертной, а не сумевший сделать ее даже мало–мальски счастливой...
— Здравствуйте, — скажет второй, — если когда–нибудь в дымный апрель выпив полбутылки мартини (или чего вы там пьете?) вы вдруг вспомните обо мне, затосковав о своей несбывшейся жизни, — НЕ СМЕЙТЕ ОТКРЫВАТЬ МОИ КНИГИ, НЕ СМЕЙТЕ ВОСКРЕШАТЬ МОЙ РАССЫПАННЫЙ ГОЛОС, НЕ НАДО БУДОРАЖИТЬ МОЙ ПРАХ.
— Потому что я любил вас гораздо больше, чем вы меня, — скажет четвертый, — да и нужны вы мне были, гораздо больше, чем я был вам нужен, и поэтому я не буду вырывать у вас палочку победителя. (да и какой из меня теперь победитель?).
6. ...Однако, так как на роль человека с трудной мужской судьбой претендую всё–таки я, то всё что останется мне — это выйти вперед, наклониться к людям (ближе других) и сказать: — Дорогие мои, бедные, добрые, полуживые... Все мы немного мертвы, все мы бессмертны и лживы. Так что постарайтесь жить — по возможности — радостно, будьте, пожалуйста, счастливы и ничего не бойтесь (кроме унижения, дряхлости и собачьей смерти, но и этого тоже не бойтесь).
7. Потому что всех тех, кто не выдержал главную битву, кто остался в Париже, в больнице, в землянке, в стихах под Москвой, все равно соберут, как рассыпанную землянику, а потом унесут — на зеленых ладонях — домой.