В Мостаре любил я Светлану как-то осенью. Если б знал, с кем сейчас спит, не сносить ему головы, не сносить головы, Если б знал, кого сейчас любит, если б знал… Если б знал, кто ворует мои недозрелые абрикосы.
Говорил ей: сопливка ты, девчонка. Обо всем говорил. И плакала из-за слов моих, из-за рук. Говорил ей: ты ангел, ты чертенок, твое тело красиво, что притворяешься святой? И шли всю ночь синие-синие дожди над Мостаром.
Не было солнца, не было птиц, ничего не было. Спрашивала меня, есть ли брат, где учусь, хорват ли, люблю ли Рильке, обо всем спрашивала. Спрашивала, мог бы я с любой так же, не дай бог, Люблю ли ее, тихо спрашивала. И шли всю ночь над Мостаром синие-синие дожди. Она казалась роскошно белой в темноте комнаты. Но не хотела это делать, не хотела или не смела, черт её знает.
Осень, та мертвая осень за окнами. Её глаза птицы, её бедра серны. У нее была родинка, родинка была, не смею сказать, у нее была родинка, немного лиловая, или мне так казалось. Спрашивала, хорват ли, есть ли у меня девушка, люблю ли Рильке – обо всем спрашивала. А за окном рождественскими колокольчиками моего детства звонили капли, и ночная песня текла по Нижним кварталам: эй, вырастила мать Сулеймана…
Она раскинула свои годы по паркету. Её уста были полные, как зрелые персики, её груди были теплые, как маленькие щенята. Говорил ей: ты глупая, зачем притворяешься гордой? Светлана, Светлана, знаешь ли ты наш атомный век, Де Голля, Гагарина, всю эту ерунду? Обо всем говорил, она же плакала, она же плакала.
Водил её по Куюнджилуку, по харчевням, везде её водил. В пещере прятал, на чердак носил. Под мостом играли в жмурки. Неретва – жеребенок. Под старым мостом читал ей Црнянского. Как красиво, шептала мне, как красиво.
Её колени рисовал на влажном песке, смеялась так ясно, так невинно, Как первая лилия. В мечети её водил. Караджоз-бег мертв, давным-давно под тяжелой плитой. На гроб Шантича отнесла цветы, немного плакала, как и все женщины, везде её водил.
Сейчас лето, сейчас я совсем другой, пишу какие-то стихи: на листе полстолбца Перо Зубаца и ничего больше. И шли всю ночь над Мостаром синие-синие дожди. Она казалась роскошно белой в темноте комнаты. Но не хотела это делать, не хотела или не смела, черт её знает.
Ни это небо, ни эти облака, ни эти крыши, ни бледноватое солнце… Истомившегося парня в Мостаре не могу забыть. Ни её волосы, её язык как ягода, её смех, что мог звучать как клятва, молитву в часовне на Белом Бреге. Бог великий, говорила, накажет нас. Ни эти тяжелые, синие дожди. О, осень бесплодная, её осень…
Говорила о фильмах, о Джеймсе Дине, обо всем говорила. Чуть печально, чуть плаксиво – о Карениной. Говорила, что Клайд Гриффитс не смог бы и муравья растоптать. Смеялся – он же убийца, ты дитя. Ни эти улицы, ни продавцов последнего издания «Освобождения», ни полувысохший виноград в витринах не могу забыть. Эту бесплодную, горькую осень над Мостаром, эти дожди. Любила меня целые ночи, обнимала, и ничего больше, мать моя, и ничего больше не было.
После снова было лето, после снова были дожди, и всего одно письмо из Любляны, откуда-то там, Ни эти листья по тротуарам, ни эти дни я больше не могу, я не сумею их вычеркнуть.
Пишет мне, спрашивает, что делаю, как живу, есть ли девушка, думаю ли иногда о ней, о той осени, о тех дождях. Пишет, что она и сейчас та же, ей-богу, совсем та же. Пишет, чтоб поверил ей, чтоб улыбнулся. А я давно, давно проклял Христа. Все равно мне не стало лучше. Клянись, не клянись – нет лжи во благо.
Говорил ей о Лермонтове, о Шагале, обо всем говорил, принес какую-то старую книгу Цвейга, после обеда читала. В её волосах спряталось лето, желтизна солнца, нем