И в полночь на край долины увел я жену чужую, а думал - она невинна.
То было ночью Сант-Яго - и, словно сговору рады, в округе огни погасли и замерцали цикады. Я сонных грудей коснулся, последний проулок минув, и жарко они раскрылись кистями ночных жасминов. А юбки, шурша крахмалом, в ушах у меня дрожали, как шелковая завеса, раскромсанная ножами. Врастая в безлунный сумрак, ворчали деревья глухо, и дальним собачьим лаем за нами гналась округа.
За голубой ежевикой у тростникового плеса я в белый песок впечатал ее смоляные косы. Я сдернул шелковый галстук. Она наряд разбросала. Я снял ремень с кобурою, она - четыре корсажа. Ее жасминная кожа светилась жемчугом теплым, нежнее лунного света, когда скользит он по стеклам. А бедра ее метались, как пойманные форели, то лунным холодом стыли, то белым огнем горели. И лучшей в мире дорогой до первой утренней птицы меня этой ночью мчала атласная кобылица...
Тому, кто слывет мужчиной, нескромничать не пристало. И я повторять не стану слова, что она шептала. В песчинках и поцелуях она ушла на рассвете. Кинжалы трефовых лилий вдогонку рубили ветер. Я вел себя так, как должно,- цыган до смертного часа. Я дал ей ларец на память и больше не стал встречаться, запомнив обман той ночи в туманах речной долины,- она ведь была замужней, а мне клялась, что невинна.