Шёл ливень. Даже гремел гром В коммуналке свербили лампочки. Барометр стучал, как вагон метро. Кровля текла. Налило полведра почти.
Воздух был разряжен, как ружьё, выстрелившее отсыревшим порохом. Город был в засаде, окружён, прикинувшись загнанным боровым.
Старики почёсывали бороды, куря. Бабы бездумно молились, охали. По коридору неубитая к обеду куря клевала башмаки и огрызки обуви.
Намокшие романтики любились под дождём или оббивали чёрные поребрики. В почтовом ящике растекалось письмо по человеку: по слову, по реплике.
Температура скакала. Стучало окно. Пружины скрипели под женскими вскриками. Где-то в глубине неё рвалось волокно, и боль пела там отрывистым гиканьем.
Горб отца всё ворочался. Дочь как-никак. А теперь хрипит женщиной, слышишь, за стенкою? В голове треск от этого, как от коньяка: Подавился б ты, старый, этими деньгами!
Не настало бы утро, не вышел бы день. Не родилась бы дочь у такого вот сволочи. Сыч домовый ворчал: быть беде, быть беде, а беда уж случилась: свисают вниз онучи.
Он на утро ещё за столом говорил: не кручинься, дурёха! забудется – свыкнется. Перед смертью с верёвкой держал он пари, что горб выгнется сам. Но он так и не выгнулся.
В комуналке шептались всю ночь на измор, между тем за погоду ругая кикимору. Кто-то смелый промок и принёс ей письмо. Но прочесть невозможно ей строки любимого.
Нет, забыть эту жизнь. Непременно забыть. Деньги бросить отцу, пусть в гробу перебесится. Верить в Бога, молчать горе, может, любить, сыну шить распашонку в ночи перед месяцем.