что находятся люди, до сих пор говорящие обо мне в потрясающих терминах «вундеркинд», «пубертатный период» и «юная девочка» «что вы хотите, она же еще ребенок» - это обо мне, владислав алексеевич, овладевшей наукой вводить церебролизин внутримышечно мексидол с никотинкой подкожно, знающей, чем инсулиновый шприц выгодно отличается от обычного – тоньше игла, хотя он всего на кубик, поэтому что-то приходится вкалывать дважды; обо мне, владислав алексеевич, просовывающей руку под рядом лежащего с целью проверить, теплый ли еще, дышит ли, если дышит, то часто ли, будто загнанно, или, наоборот, тяжело и медленно, и решить, дотянет ли до утра, и подумать опять, как жить, если не дотянет;
обо мне, владислав алексеевич, что умеет таскать тяжелое, чинить сломавшееся, утешать беспомощных, привозить себя на троллейбусе драть из десны восьмерки, плеваться кровавой ватою, ездить без провожатых и без встречающих, обживать одноместные номера в советских пустых гостиницах, скажем, петрозаводска, владивостока и красноярска, бурый ковролин, белый кафель в трещинах, запах казенного дезинфицирующего, коридоры как взлетные полосы и такое из окон, что даже смотреть не хочется; обо мне, которая едет с матерью в скорой помощи, дребезжащей на каждой выбоине, а у матери дырка в легком, и ей даже всхлипнуть больно, или через осень сидящей с нею в травматологии, в компании пьяных боровов со множественными ножевыми, и врачи так заняты, что не в состоянии уделить ей ни получаса, ни обезболивающего, а у нее обе ручки сломаны, я ее одевала час, рукава пустые висят, и уж тут-то она ревет – а ты ждешь и бесишься, мать пытаешься успокоить, а сама медсестер хохочущих ненавидишь до рвоты, до черного исступления; это я неразумное дитятко, ну ей-богу же, после яростного спектакля длиной в полтора часа, где я только на брюхе не ползаю, чтобы зрители мне поверили, чтобы поиграли со мной да поулыбались мне, рассказали бы мне и целому залу что-нибудь, в чем едва ли себе когда-нибудь признавалися; а потом все смеются, да, все уходят счастливые и согретые, только мне трудно передвигаться и разговаривать, и кивать своим, и держать лицо, но иначе и жить, наверное, было б незачем; это меня они упрекают в высокомерии, говорят мне «ты б хоть не материлась так», всё хотят научить чему-то, поскольку взрослые, - размышлявшую о самоубийстве, хладнокровно, как о чужом, «только б не помешали» - из-за этого, кстати, доктор как-то лет в девятнадцать отказался лечить меня стационарно – вы тут подохнете, что нам писать в отчетности? – меня, втягивавшую кокс через голубую тысячерублевую в отсутствие хрестоматийной стодолларовой, хотя круче было б через десятку, по-пролетарски, а еще лучше – через десятку рупий; облизавшую как-то тарелку, с которой нюхали, поздним утром, с похмелья, которое как рукой сняло; меня, которую предали только шестеро, но зато самых важных, насущных, незаменяемых, так что в первое время, как на параплане, от ужаса воздух в легкие не заталкивался; меня, что сама себе с ранней юности и отец, и брат, и возлюбленный; меня, что проходит в куртке мимо прилавка с книгами, видит на своей наклейку с надписью «республика» рекомендует» и хочет обрадоваться, но ничего не чувствует, понимаешь, совсем ничего не чувствует; это меня они лечат, имевшую обыкновение спать с нелюбимыми, чтоб доказать любимым, будто клином на них белый свет не сходится, извиваться, орать, впиваться ногтями в простыни; это меня, подверженную обсессиям, мономаниям, способную ждать годами, сидеть-раскачиваться, каждым «чтобы ты сдох» говорить «пожалуйста, полюби меня»; меня, с моими прямыми эфирами, с журналистами, снимающими всегда в строгой очередности, как я смотрю в ноутбук и стучу по клавишам, как я наливаю чай и сажусь его пить и щуриться, как я читаю книжку на подоконнике, потому что считают, видимо,