Старый, седой декабрь запеленает мгла, если строфу хотя бы увидит ненужный глаз. Воздух - эфир, а значит снег - это белый шум. Снежная ночь припрячет всё, что я напишу.
Смолой в копчёное небо брезгливо плюёт труба. В храме поют молебен. Где-то опять стрельба. Свет, ненадёжный, хрупкий, птицей скребёт окно. В тесной радиорубке накурено и темно.
Сквозь молчаливый холод и трескотню помех мне чудится чей-то голос, будто бы даже смех - беспечные разговоры на варварских языках. Они говорят о море, расписывают закат.
Там, где свободно слово, о чём им ещё говорить? Там аромат еловый венка на входной двери. Там песни заводит хором собравшаяся родня. И точно! Ведь праздник скоро, кажется, что на днях...
Я вспоминаю кудри каштанов, дубов, берёз, листья в морозной пудре, блики холодных звёзд, своды ночных вокзалов в сумрачном серебре. Тогда ещё мне казалось, что все опасения - бред.
Туже сжимался пояс. Больше писалось в стол. Помню последний поезд, последнее Рождество... Кто-то был силой выслан, кто-то - несдобровал. Но не было даже мысли встать за свои права!
Мы думали - что креститься, покуда не слышен гром? Это не к нам полиция и не у нас погром. Все виноваты, кроме всецело невинных нас. Дальше - я помню кровью моей обагрённый наст.
Я помню сухие лица, на каждом читалось - вор, предатель, подлец, убийца. Я помню, что приговор был вынесен той же ночью, без следствия и суда: туда, где под горькой почвой окисленная руда.
Потом развевались флаги, звонили колокола. Таким был мой первый лагерь - ограда, штыки, зола, иконы, костров огонь и чистый апрельский снег. Решётка на небосклоне по-прежнему снится мне.
Снится кровавый запах нещадного кулака, стальная игла этапа, пронзившая облака, окаменелый воздух, истоптанная трава. Тогда уже было поздно вставать за свои права.
Ищут упрямо руки голос среди трескотни. Горят в потаённой рубке рождественские огни. Нальются рассветной кровью декабрьские небеса. Ночной снегопад укроет всё, что я написал.