В том парке листва еще бредила ливнем. Отдавшись объятьям промокшей скамьи, он, только что бывший смущенным, наивным, теперь растерял все ужимки свои.
В неловких манжетах, распахнутых настежь, в ладони под ворот, в поджатых губах - он был скоротечным, он был настоящим, как капли, что стерты предплечьем со лба.
Он был разлохмачен, он был измочален, безмерным безмолвием полон внутри. И в этой разверзнутой бездне молчанья еще раздавался ее звонкий крик.
В нем все отживало момент расставанья, еще обсыхал этот свежий разрыв, Он слышал как там, вдалеке разливаясь стихал ее шаг, опрокинув, разлив
в нем все через край, так что мокрому парку себя было проще по сухости губ суметь отличить. Парку было так жарко, что ртом ее шаг он ловил на бегу.
Асфальт ароматом пролитого лета так жадно внимал ее нервным шагам, что он про себя монолог ломкий этот, читал наизусть, разучив по слогам.
Все встало комком липким в стянутом горле, все было не нужным, все было чужим. Он бывший, когда-то упрямым и гордым, теперь просто искренне плакал и жил.
Он плакал, как плачут, быть может, впервые, когда еще высших не ищут причин, как плачут все люди, как плачут живые, в ответе за то, что к себе приручив,
готовы оставить, Они так сроднились как левая с правой, как брат и сестра, и раны раскрытым разрывом саднили, и это был ужас, и это был страх.
Ему бы проститься, ему бы запасться терпеньем, сидеть на скамье, не вставать но снова - в изломанных пальцах запястья но вновь - губы смяты в невнятных словах.
И парк был единственный верный свидетель, того, как сквозь зрелый промокший июль, вскочивший внезапно, бежал по планете, весь сжавшись в одно ломовое «Люблю!»