Опять сумерки, опять город. Он обступает меня со всех сторон, этот каменный лес, выращенный много, много веков назад. Я иду его тропами, и каждый шаг отдается звоном подкованных подошв по булыжникам, которые, быть может, помнят еще поступь моего прадеда. Дома тянут свои остывающие в сумерках туши вверх, как исполинские деревья, то в одном окне, то в другом мелькнет свет керосиновой лампы или свечной огонек. Из переулков тянет болотной сыростью, которая норовит забраться в старые ноющие кости. И еще я слышу его обитателей, торопящихся забраться в убежище на ночь или копошащихся в укромных, надежно защищенных норах. Я слышу треск дверей, шуршание гардин, протяжный жалобный визг ржавеющих засовов. Город собирается спать, вскоре останется лишь гул ветра, метущего по улицам мелкий сор, точно пытающегося убрать за короткую ночь следы присутствия человека в этом причудливом каменном лесу. Наверно, когда-то Альтштадт был красив. Я угадываю его былую красоту, хоть и не вижу ее — как наметанный глаз распознает красоту юности, скользя по старческим морщинам. Морщины Альтштадта — трещины, изъевшие его тело, покрывшие фасады, заборы и мостовую. Иногда мне попадается какая-нибудь мелочь, которую время равнодушно тянет по течению: старинный бронзовый замок или фреска конца позапрошлого века, старомодный пистолет или запонка — и тогда мне кажется, что я вижу кусочек старого Альтштадта — того самого, на улицах которого звенят шаги баварских ландскнехтов, звучит непривычная нынче речь, а герольды гудящими как медь голосами зачитывают обращения доброй памяти императора Рудольфа. Но иллюзия эта быстро пропадает и, крутя в руках очередную бесполезную вещицу, я убеждаюсь в том, что это лишь обломок прошлого, бесполезный и нелепый. Как прядь волос умершего человека — она хранит его запах, но уже не является частью его, всего лишь оторванным клочком, который никогда не вернется к целому. Наверно, раньше улицы Альтштадта были широки, прямы и просторны, а дома — крепки и светлы. Здесь могло пахнуть липами или тополями — иногда я вижу их скрюченные, почерневшие от времени или огня скелеты в тени переулков. Тогда город был молод, а молодости свойственны размах и еще то особенное, бывающее лишь в жизни, ощущение ликующей трепещущей вседозволенности. Альтштадт поднимался из болот, давил свежевырубленным камнем, как огромным сапогом, их ядовитые соки, засыпался золотистой сосновой стружкой и звенел на двести миль в округе кузнечными молотами. Он разрастался, обрастал высокими стенами, пронзал небо неуклюжими мощными башнями, покрывался с головы до ног матово блестящей черепицей и сиял слюдянистым блеском стекла. Он был силен и крепок, этот организм, рожденный из камня и человеческого упрямства — двух самых прочных веществ в мире, спаянных за несколько веков. У его стен были французы, были англичане, были русские — и ни разу он не отпер своих ворот. Дважды в него приходила чума — зловонная старуха с холодными гноящимися глазами, четырежды бывал пожар — а после Большого пожара восемьдесят третьего город уцелел едва ли наполовину. Но он жил — дышал, скрипел, источал запахи. Но он уже менялся, хоть и сохранил неприступными крепостные стены. Как опухоль, развивающаяся внутри организма, незаметна глазу, так и изменения Альтштадта никого не могли удивить. Он рос, кипел беспокойной жизнью, обзаводился новыми церквями, цехами, складами. Трактиры и ресторации выросли на каждом углу, а клубам и бильярдным и подавно не было числа. Появлялись лицеи, театры, цирюльни — все больше и больше камня вжималось, впрессовывалось в некогда крепкое и прочное тело. Дух десятков тысяч людей наполнил его. Это уже был какой-то другой Альтштадт, пусть Господь и дозволил ему занимать то же самое место, что прежде занимал его тезка. Он стал громоздок, шумен, поспешен, пылен. В старом теле давно бродили новые соки. Дома жались друг к другу, как беспомощные старики, поддерживающие друг друга немощными плечами — и сами были такими же немощными, с прохудившимися крышами и сработанными еще сто лет назад, но рассыпающимися на глазах ступенями. Я не любил этих домов ни снар