Серый дом на горе. Окна слепо таращатся. Липким запахом тянет из черных глазниц. С потемневших портретов глядят чьи-то пращуры, и на лестнице шорох крысиной возни. В тесной комнате мебель с нелепыми формами, и в углу притаился, невзрачный собой, низкий столик железный с двумя телефонами: желтым, как ненависть, и белым, как боль.
Если ненависть душу заполнит тяжелая и застынет от верха до самого дна, приходи в этот дом и, подняв трубку желтую, называй, называй, называй имена. А в ответ тишина, словно рыба безглазая, зашевелится в трубке и в стенах сырых, и, все те, имена чьи тобой были названы, незаметно исчезнут, как не было их.
И настанет покой на земле. И настанет покой. Не зажгутся вечерние окна там, где нет ни души. И пиджак у тебя на плечах вдруг изменит покрой, будто кителем был он когда-то, да вспомнить решил. И погаснет свет над землей. И закончится свет. И во тьме расплодятся собаки звериных пород. И утешить надо бы вдов, да и вдов-то нет. И сирот приласкать хорошо-бы, да уж нет и сирот.
Ах, как больно порой. И как близко отчаянье. И как тянет войти, к белой трубке припасть. Но молчит телефон, словно гений молчания, а на дальнем конце ни врагов, ни лекарств. Мы покрасим все стены и рамы оконные, всех повыгоним крыс, чисто вымоем пол. Только что же нам делать с двумя телефонами - желтым, как ненависть, и белым, как боль.
Их в окно бы, в окно, в тишину потаенную, - милосердной рукой оборвать провода. Но коснутся друг друга концы оголенные, и случится беда, и свершится беда. Полетит тот сигнал в коммутатор таинственный и вернется назад, как нелепый приказ. И мы все, и друзья, и родные, и близкие незаметно исчезнем, как не было нас.