Ну, застрелюсь. Как будто очень просто: нажмешь скобу — толкнет, не прогремит. Лишь пуля (в виде желвака-нароста) завязнет в позвоночнике... Замыт уже червовый разворот хламид. А дальше что? Поволокут меня в плетущемся над головами гробе и, молотком отрывисто звеня, придавят крышку, чтоб в сырой утробе великого я дожидался дня. И не заметят, что, быть может, гвозди концами в сонную вопьются плоть: ведь скоро, все равно, под череп грозди червей забьются — и начнут полоть то, чем я мыслил, что мне дал Господь. Но в светопреставленье, в Страшный Суд — язычник — я не верю: есть же радий. Почию и услышу разве зуд в лиловой прогнивающей громаде, чьи соки жесткие жуки сосут? А если вдруг распорет чрево врач, вскрывая кучу (цвета кофе) слизи, как вымокший заматерелый грач я (я — не я!), мечтая о сюрпризе, разбухший вывалю кишок калач. И, чуя приступ тошноты: от вони, свивающей дыхание в спираль, — мой эскулап едва-едва затронет пинцетом, выскобленным, как хрусталь, зубов необлупившихся эмаль. И вновь — теперь уже как падаль — вновь распотрошенного и с липкой течкой бруснично-бурой сукровицы, бровь задравшего разорванной уздечкой, — швырнут меня... И будет мрак лилов. Так, расточась, останусь я во всем. Но, собирая память, кокон бабий и воздух понесет, и чернозем, — и (вырыгнутый) прокричу о жабе, пришлепывающей (комок — весом) в ногах рассыпавшегося меня...