От него пахнет кедром и лаймом – я утыкаюсь носом в его шею, и какое-то время мы просто стоим рядом, пока я вожу руками по его спине, надеясь, что могу пробраться ладонями под его одежду и вжаться в него еще сильнее. Он дотрагивается ртом до мочки моего уха и, чуть прикусив зубами, сжимает между губ, пока я старательно глажу его затылок и рвано дышу под его пальто. Наверное, я все знал уже в тот вечер, когда, вытянувшись перед ним, целовал его в подбородок, и, зажмурившись, подставлял лицо под ладонь в перчатке, чтобы поймать его прикосновение; может, именно поэтому я так боялся открыть глаза, может, именно поэтому я так боялся сдвинуться с места: мне слишком хотелось, чтобы все продолжалось. От него пахнет кедром, лаймом и каким-то странным металлическим запахом, напоминающим то ли растворитель, то ли ацетон – я целую его в шею и слушаю, как он тихо говорит мне на ухо: «Пойдем ко мне домой, я приготовил ужин». Я киваю и остаюсь на месте: можно, мы никуда не пойдем, останемся здесь, можно, весь мир вокруг перестанет существовать, и останемся только мы; только мы и неярко освещение, только мы и облака пара изо рта, только мы. И эта минута, пока мы, разъединив объятья, стояли друг напротив друга, я смотрел, как он втягивал носом воздух и выпускал его через рот, разминал замерзшие пальцы и поправлял шарф: эта минута запомнилась мне особенно четко, потому что мне отчетливо показалось, что мое предназначение в мире – быть рядом с ним и смотреть на него. Молчать и смотреть на него.
В школе на Рождество всегда ставили эти дурацкие спектакли, основной целью которых было показать родителям, что их дети способны не только бить посуду и приносить плохие оценки, но еще и краснеть на сцене и заикаться, произнося простые предложения. Мама была настолько тактична, что не пришла ни на одно из этих представлений цирка уродцев (есть еще вероятность, что ей было слишком лень отрываться от праздничных выпусков Опры, но я стараюсь поддерживать образ матери в более ли менее аккуратном состоянии, не пачкая ее лишними домыслами). После того, как дети, в наскоро сшитых костюмах, неслышно бурчали на сцене свои слова, все расходились по классам, где получали первые подарки: шерстяные носки с расплывшимися остролистами, помятые шоколадки, потертые колокольчики. А я брел домой (снег сыплет за шиворот, как жесткое конфетти, и ботинки утопают в снегу) и надеялся, что на этот раз мама подарит и мне что-нибудь, кроме оплеухи. Мне было двенадцать: я пришел домой – темно, только свет от телевизора, поднялся к себе в комнату, а там лежал свитер с оленями. Несуразный, поношенный, от него пахло сигаретами, а я сел рядом, прижал его к себе и почему-то почувствовал себя счастливым. Это было так по-детски – чувствовать себя счастливым только потому, что кто-то вспомнил о твоем существовании, что кто-то побеспокоился о тебе – это было так нелепо, я знал об этом каждую секунду, пока вдыхал терпкий запах свитера и плакал в темноте. Это было так нелепо, но я ничего не мог поделать с ощущением, что я кому-то нужен и кто-то помнит, что я есть. Свитер с оленями и запах Мальборо – вот и все мое детство.
Он передал мне рождественскую звезду – большой цветок с крупными красными листьями – и сказал, что нам нужно пройтись, потому что останавливать такси бессмысленно: идти не далеко, а целоваться невозможно. И я улыбнулся, не зная, шутка это или нет, а он ушел на три шага вперед, и я, прижав горшок к груди, тащился за ним. Падал снег; вокруг было очень тихо, и он сказал: - Я раньше очень не любил Новый год. Рождество. Праздники в целом. - Почему? – он оборачивается ко мне и едва хмурит брови: - Не с кем было праздновать.