Чувство одиночества схоже, наверное, с чувством женщины: в уголках темных губ что-то лучится, играет, плещется – золотистые рыбки предзнаний… между ним и тобой родство, ты читаешь в нем ожидание, робость, усмешку, некий призыв… с ним легко, с ним, ты, в шутку, конечно, пока на «вы», но всё ближе и ближе это юное, угловатое существо.
Ты уже его любишь, идешь за его чуть слышной свирелью. Тишина в свирели так прихотлива, так неразборчива, так разговорчива с богом, повторяющим себе самому – не верю… Оно еще помнит о чем-то многажды большем, чем всё то, что вберет с нуля, оно забралось на чердак и живет там с тобой, и читает Песни великого царства Чэнь,
и курит украдкой, подбирает для звезд китайские имена, пахнет рыбацкой сетью, книжной пылью, мятою, луком-севком и, конечно, счастьем, если у счастья имеется некий запах. Вот такое оно поначалу, или, можно сказать, такая она… А дальше ты вдруг обнаруживаешь, что был не знаком с нею совсем. Как, впрочем, и сам с собой. И как будто залпом
пушечным сотрясет давно обживаемую тишину, и с неба вниз головою, светясь, посыплются боги, боги, и падет великое царство Чэнь, как срезанный в жатву колос, и ты будешь слушать, как дождевые капли стучат по дну жестяного ведра в старой мазанке, в домике у дороги – ты провалишься в детство, ты услышишь отцовский голос,
звук его скрипки, норовящий тучу прошить насквозь, ты станешь легче, чем водомерка, прочней, чем ось, на которой вращается влажной осенью шар земной, увидишь, как небо отворяется в сумерках женским лоном. Одиночество станет жизнью, рождением, смертью, судьбой, твоей Магдалиной, твоей Марией, сошедшей с Казанской иконы.
Ты разглядишь в пылинках узорность желтых диатомей, ты поймешь, что возможность быть с целым миром наедине не метафора вовсе – для этого нужен всего лишь чайник, закипающий, дождь за окном, какой-то мотив печальный из старенькой радиолы, какая-то детская блажь в уме, и еще искусство не сожалеть о мелькнувшем, как всполох, дне,
об ускользающем времени – дар начисто забывать о нём и предаваться всецело жизни, заполонившей воздух, впрыснутой в чай с бергамотом, в музыку, в кончики пальцев, пропитавшей табак в папиросах, сквозняк напустившей в дом, впустившей все одиночества мира в качестве постояльцев, и ты уверишься, что по образу и подобию своему был создан,
ты станешь богом своего одиночества и его рабом, гением, сумасшедшим, последней ничтожной тварью, чистой природой, голой абстракцией, дышащей пустотой, Фауст, проснувшись в тебе, закричит в этот миг: «постой, остановись мгновение, ты»… Ты не ведаешь, чем потом обернется мгновенье, какой ледяной опоит отравой
возлюбленное одиночество, став безумной Ксантиппой, чудовищем, пожирающим алчно вместе с самим собою того, кто искал в нем покоя, прибежища, избавленья всякий раз, когда умирал от вины и слепящей боли… И хотелось вина и почти уже смертной какой-то лени… Тебя прощали, и ты, виноватый, их всех простить бы,
наверное, мог и просить прощенья у всех бы должен – у матери, друга, жены, мотылька, лепестка, травинки, у сына, который один у тебя – за то, что так одиноки мы все от рожденья… но, Боже, сколько страданья в лике Казанской твоей… или это всего лишь играют блики свечей, и тщетные ожиданья лукаво всё множат, множат, и голос знакомый зовет тебя в путь далекий…