За семафором рельсы круто уходили влево, и втыкались острыми спицами в редкий ельник. Деревья рвались к небу, стряхивая налипший на ветви грязно-серый снег, тянули руки к рваным клочкам облаков, за которыми угадывались робкие и нерешительные солнечные лучи. От рельсов они рикошетили в ржавеющие нефтеналивные цистерны, от них - в густой бурелом, где и пропадали, растворялись в злобе перемешанных друг с другом деревянных обломков. Скамейка, приваренная на скорую руку прямо к платформенным поручням, была желанным оазисом в этой бетонной пустыне безразмерного одиночества, по всему пространству которого гулял злой, обжигающе-холодный ветер. Над скамейкой висело расписание пригородных поездов, лет десять как не ходивших этой дорогой. Расписание напоминало памятник Ленину где-нибудь в таёжной глубинке - такое же бесполезное, но, вместе с тем, внушающее уважение и невольный трепет. Чай в термосе был выпит ещё до лестницы, ведущей на платформу, и поэтому я, поболтав для верности пустой металлической банкой, сунул её в рюкзак, взамен же достал пачку \"Camel-а\". \"Самца\", если говорить проще и общедоступней. \"Less smoke smell\". Слоган источал пафос, песочного цвета одногорбый архар с презрением смотрел на мои покрасневшие от холода руки, тянувшиеся за сигаретой, обратная сторона пачки обещала мне эмфизему, бортики сигнализировали о неплохом количестве смолы и немалой дозе никотина, но меня это совсем не заботило. Струйка дыма ушла вверх, обратилась компонентом для самого дальнего от меня облака, растаяла в морозных февральских сумерках. Молчание звенело на остекленевших каплях подтаявшего снега, на до блеска в глазах проржавевших рельсах, на полированных боках кучи забытого гравия - и замыкалось на мне, кутало меня бережным одеялом цикличного запустения и безрассудства, смыкало на моём горле удавку инквизиторского обесчеловечивания, и обезличивания. Я поддавался, затягивался, - и выдыхал, выдыхал самого себя, свою первую любовь выдыхал в этот беспробудный чернеющий воздух, где только злость и бессилие были главными оппонентами, друзьями, собутыльниками, сокамерниками... Были мной. А я - был ими. И какая-то дикая тяжесть вдавливала меня в скамейку, и что-то косматое, жуткое, ненастояще-реальное грызло меня изнутри, пожирало, размахивая гнилыми окровавленными обрывками того, что люди называют душой, и ради чего эти люди стараются жить правильно, по расписанию, минута в минуту - как же мутит от этого, от спасения этой мнимой штуки, которую теряем в один момент. Как по щелчку одеревеневшими пальцами - бац! - что? - всё! - свободен, милый друг, отныне ты пустая коробка, которая дожёвывает свой бензин, допивает масло, и глохнет - окончательно и бесповоротно. Потом появляется огромный гидравлический пресс, и то, что когда-то радовалось, любило, целовалось, рожалось, училось - превращается в чёрно-бурый комок суглинка. Без всякой надежды на будущее цвета заката, что медленно разливался где-то за рельсами, круто уходившими влево, и втыкавшимися острыми спицами в редкий ельник...
…
Локомотив медленно прокатился мимо платформы, и луч прожектора мазнул по сгорбленной фигуре, скорбно застывшей на скамейке в нелепой перекошенной позе. Машинист только удивлённо присвистнул - на этой платформе лет десять как никто не появлялся. Потом всё внимание машиниста поглотили барахлившие показатели масла в двигателях - наверное, механики залили какую-нибудь дешёвую дрянь вместо положенной дорогой. Почесав седеющую голову, машинист слегка прибавил оборотов, и локомотив исчез в усиляющихся завываниях предпоследней зимней ночи...